Пришвин фацелия краткое содержание. Михаил пришвин - фацелия

Михаил Пришвин

Поэма

В пустыне мысли могут быть только свои, вот почему и боятся пустыни, что боятся остаться наедине с самим собой.

Давным-давно это было, но быльем еще не поросло, и я не дам порастать, пока сам буду жив. В то далекое «чеховское» время мы, два агронома, люди между собой почти незнакомые, ехали в тележке в старый Волоколамский уезд по делам травосеяния. По пути нам было целое поле цветущей синей медоносной травы фацелии. В солнечный день, среди нашей нежной подмосковной природы это яркое поле цветов казалось чудесным явлением. Синие птицы как будто бы из далекой страны прилетели, ночевали тут и оставили после себя это синее поле. Сколько же там, мне думалось, в этой медоносной синей траве, теперь гудит насекомых. Но ничего не было слышно из-за тарахтенья тележки по сухой дороге. Очарованный этой силой земли, я забыл о делах травосеяния и, только чтоб послушать гул жизни в цветах, попросил товарища остановить лошадь.

Сколько времени мы стояли, сколько я был там с синими птицами, не могу сказать. Полетав душой вместе с пчелами, я обратился к агроному, чтобы он тронул лошадь, и тут только заметил, что этот тучный человек с круглым заветренным простонародным лицом наблюдал меня и разглядывал с удивлением.

Зачем мы останавливались? - спросил он.

Да вот, - ответил я, - пчел мне захотелось послушать.

Агроном тронул лошадь. Теперь я в свою очередь вгляделся в него сбоку и что-то заметил. Еще раз глянул на него, еще и понял, что этот до крайности практический человек тоже о чем-то задумался, поняв через посредство, быть может, меня роскошную силу цветов этой фацелии.

Его молчание мне становилось неловким. Я спросил его о чем-то незначительном, лишь бы не молчать, но он на вопрос мой не обратил ни малейшего внимания. Похоже было, что мое какое-то неделовое отношение к природе, быть может просто даже молодость моя, почти юность, вызвали в нем свое собственное время, когда каждый почти бывает поэтом.

Чтобы окончательно вернуть этого тучного красного человека с широким затылкам к действительной жизни, я поставил ему по тому времени очень серьезный практический вопрос.

По-моему, - сказал я, - без поддержки кооперации наша пропаганда травосеяния - пустая болтовня.

А была ли у вас, - спросил он, - когда-нибудь своя Фацелия?

Как так? - изумился я.

Ну да, - повторил он, - была ли она?

Я понял и ответил, как подобает мужчине, что, конечно, была, что как же иначе…

И приходила? - продолжал он свой допрос.

Да, приходила…

Куда же делась-то?

Мне стало больно. Я ничего не сказал, но только слегка руками развел, в смысле: нет ее, исчезла. Потом, подумав, сказал о фацелии:

Как будто ночевали синие птицы и оставили свои синие перья.

Он помолчал, глубоко вгляделся в меня и заключил по-своему:

Ну, значит, больше она уже не придет.

И, оглядев синее поле фацелии, сказал:

От синей птицы это лежат только синие перышки.

Мне показалось, будто он силился, силился и наконец завалил над моей могилой плиту; я еще ждал до сих пор, а тут как будто навсегда кончилось, и она никогда не придет. Сам же он вдруг зарыдал. Тогда для меня его широкий затылок, его плутоватые, залитые жиром глазки, его мясистый подбородок исчезли, и стало жаль человека, всего человека в его вспышках жизненной силы. Я хотел сказать ему что-то хорошее, взял вожжи в свои руки, подъехал к воде, намочил платок, освежил его. Вскоре он оправился, вытер глаза, взял вожжи опять в свои руки, и мы поехали по-прежнему.

Через некоторое время я решился опять высказать, как мне казалось тогда, вполне самостоятельную мысль о травосеянии, что без поддержки кооперации мы никогда не убедим крестьян ввести в севооборот клевер.

А ночки-то были? - спросил он, не обращая никакого внимания на мои деловые слова.

Конечно, были, - ответил я как настоящий мужчина.

Он опять задумался и - такой мучитель! - опять спросил:

Что же, одна только ночка была?

Мне надоело, я чуть-чуть рассердился, овладел собой и на вопрос, одна или две, ответил словами Пушкина:

- «Вся жизнь - одна ли, две ли ночи».

Все было прекрасно на этой тяге, но вальдшнеп не прилетел. Я погрузился в свои воспоминания: сейчас вот вальдшнеп не прилетел, а в далеком прошлом - она не пришла. Она любила меня, но ей казалось этого недостаточно, чтобы ответить вполне моему сильному чувству. И она не пришла. И так я ушел с этой «тяги» своей и больше не встречал ее никогда.

Такой сейчас чудесный вечер, птицы поют, все есть, по вальдшнеп не прилетел. Столкнулись две струйки в ручье, послышался всплеск и ничего: по-прежнему вода мягко катится по весеннему лугу. А после оказалось, раздумывал я: из этого, что она не пришла, сложилось счастье моей жизни. Вышло так, что образ ее мало-помалу с годами исчезал, а чувство оставалось и жило в вечных поисках образа и не находило его, обращаясь с родственным вниманием к явлениям жизни всей нашей земли, всего мира. Так на место одного лица стало все как лицо, и я любовался всю жизнь свою чертами этого необъятного лица, каждую весну что-то прибавлял к своим наблюдениям. Я был счастлив, и единственно, чего мне еще не хватало, это чтобы счастливы, как я, были все.

Так вот оно чем объясняется, что моя литература остается жить: потому что это моя собственная жизнь. И всякий, кажется мне, мог бы как я: попробуй-ка забудь свои неудачи в любви и перенеси свое чувство в слово, и у тебя будут непременно читатели.

И я думаю теперь, что счастье вовсе не зависит от того, пришла она или не пришла, счастье зависит лишь от любви, была она или не была, самая любовь есть счастье, и эту любовь нельзя отделять от «таланта».

Так я думал, пока не стемнело, и я вдруг понял, что больше вальдшнеп не прилетит. Тогда резкая боль пронзила меня, и я прошептал про себя: «Охотник, охотник, отчего ты тогда ее не удержал!»

Аришин вопрос

Когда эта женщина ушла от меня, Ариша спросила:

А кто у ней муж?

Не знаю, - сказал я, - не спрашивал. И не все ли нам-то равно, кто у ней муж?

Как же так «все равно», - сказала Ариша, - сколько сидели с ней, разговаривали, и не знаете, кто у ней муж, я бы спросила.

В следующий раз, когда она пришла ко мне, вспомнился Аришин вопрос, но я опять не спросил, кто у ней муж. Я потому не спросил, что она мне чем-то понравилась, и догадываюсь, именно тем, что глаза ее напомнили мне возлюбленную моей юности чудесную Фацелию. То пли другое, по она мне правилась именно тем же, чем некогда и Фацелия: она не возбуждала во мне помыслов о сближении, напротив, этот мой интерес к ней отталкивал всякое бытовое внимание. Никакого дела мне теперь не было до ее мужа, семьи, дома. Когда она собралась уходить, мне вздумалось, после трудной работы, подышать воздухом, быть может и проводить ее до дому. Мы вышли, было морозно. Черная река зябла, и струйки пара перебегали всюду, и от ледяных заберегов слышался шорох. Такая была страшная вода, бездна такая, что казалось, и самый несчастный, кто решился бы утонуть, взглянув в эту черную бездну, вернулся к себе домой радостный и прошептал, разводя самовар:

«Вздор-то какой - топиться! Там еще хуже нашего. Тут-то я хоть чаю попью».

А у вас есть чувство природы? - спросил я свою новую Фацелию.

А что это? - опросила она в свою очередь.

Она была образованная женщина и сотни раз читала и слышала о чувстве природы. Но вопрос ее был такой простой, искренний. Не оставалось никакого сомнения: она действительно не знала, что такое чувство природы.

«И как она могла знать, - подумалось мне, - если она-то, может быть, эта моя Фацелия, и есть сама „природа“».

Эта мысль поразила меня.

Еще раз захотелось мне с этим новым пониманием заглянуть в милые глаза и через них внутрь той самой моей «природы», желанной, и вечно девственной, и вечно рождающей.

Но было совсем темно, и взлет моего большого чувства попал в темноту и вернулся назад. Какая-то вторая моя натура вновь поставила этот Аришин вопрос.

В это время мы проходили по большому чугунному мосту, и, как только я открыл рот, чтобы задать своей чудесной Фацелии Аришин вопрос, сзади себя я услышал чугунные шаги. Я не хотел обернуться и посмотреть, какой великан шел по чугунному мосту. Я знал, кто он был: он был командор, карающая сила за бесплодность мечты моей юности, поэтической мечты, вновь подменяющей мне подлинную любовь человеческую.

И когда я поравнялся с ним, он только тронул меня, и я полетел через барьер в черную бездну.

Я очнулся в постели и подумал: «Не так-то уж глуп, как я думал, этот бытовой Аришин вопрос: если бы я в юности своей не подменил любовь свою мечтой, я не потерял бы свою Фацелию и сейчас через много лет не приснилась бы черная бездна».

Михаил Пришвин

Поэма

В пустыне мысли могут быть только свои, вот почему и боятся пустыни, что боятся остаться наедине с самим собой.

Давным-давно это было, но быльем еще не поросло, и я не дам порастать, пока сам буду жив. В то далекое «чеховское» время мы, два агронома, люди между собой почти незнакомые, ехали в тележке в старый Волоколамский уезд по делам травосеяния. По пути нам было целое поле цветущей синей медоносной травы фацелии. В солнечный день, среди нашей нежной подмосковной природы это яркое поле цветов казалось чудесным явлением. Синие птицы как будто бы из далекой страны прилетели, ночевали тут и оставили после себя это синее поле. Сколько же там, мне думалось, в этой медоносной синей траве, теперь гудит насекомых. Но ничего не было слышно из-за тарахтенья тележки по сухой дороге. Очарованный этой силой земли, я забыл о делах травосеяния и, только чтоб послушать гул жизни в цветах, попросил товарища остановить лошадь.

Сколько времени мы стояли, сколько я был там с синими птицами, не могу сказать. Полетав душой вместе с пчелами, я обратился к агроному, чтобы он тронул лошадь, и тут только заметил, что этот тучный человек с круглым заветренным простонародным лицом наблюдал меня и разглядывал с удивлением.

Зачем мы останавливались? - спросил он.

Да вот, - ответил я, - пчел мне захотелось послушать.

Агроном тронул лошадь. Теперь я в свою очередь вгляделся в него сбоку и что-то заметил. Еще раз глянул на него, еще и понял, что этот до крайности практический человек тоже о чем-то задумался, поняв через посредство, быть может, меня роскошную силу цветов этой фацелии.

Его молчание мне становилось неловким. Я спросил его о чем-то незначительном, лишь бы не молчать, но он на вопрос мой не обратил ни малейшего внимания. Похоже было, что мое какое-то неделовое отношение к природе, быть может просто даже молодость моя, почти юность, вызвали в нем свое собственное время, когда каждый почти бывает поэтом.

Чтобы окончательно вернуть этого тучного красного человека с широким затылкам к действительной жизни, я поставил ему по тому времени очень серьезный практический вопрос.

По-моему, - сказал я, - без поддержки кооперации наша пропаганда травосеяния - пустая болтовня.

А была ли у вас, - спросил он, - когда-нибудь своя Фацелия?

Как так? - изумился я.

Ну да, - повторил он, - была ли она?

Я понял и ответил, как подобает мужчине, что, конечно, была, что как же иначе…

И приходила? - продолжал он свой допрос.

Да, приходила…

Куда же делась-то?

Мне стало больно. Я ничего не сказал, но только слегка руками развел, в смысле: нет ее, исчезла. Потом, подумав, сказал о фацелии:

Как будто ночевали синие птицы и оставили свои синие перья.

Он помолчал, глубоко вгляделся в меня и заключил по-своему:

Ну, значит, больше она уже не придет.

И, оглядев синее поле фацелии, сказал:

От синей птицы это лежат только синие перышки.

Мне показалось, будто он силился, силился и наконец завалил над моей могилой плиту; я еще ждал до сих пор, а тут как будто навсегда кончилось, и она никогда не придет. Сам же он вдруг зарыдал. Тогда для меня его широкий затылок, его плутоватые, залитые жиром глазки, его мясистый подбородок исчезли, и стало жаль человека, всего человека в его вспышках жизненной силы. Я хотел сказать ему что-то хорошее, взял вожжи в свои руки, подъехал к воде, намочил платок, освежил его. Вскоре он оправился, вытер глаза, взял вожжи опять в свои руки, и мы поехали по-прежнему.

Через некоторое время я решился опять высказать, как мне казалось тогда, вполне самостоятельную мысль о травосеянии, что без поддержки кооперации мы никогда не убедим крестьян ввести в севооборот клевер.

А ночки-то были? - спросил он, не обращая никакого внимания на мои деловые слова.

Конечно, были, - ответил я как настоящий мужчина.

Он опять задумался и - такой мучитель! - опять спросил:

Что же, одна только ночка была?

Мне надоело, я чуть-чуть рассердился, овладел собой и на вопрос, одна или две, ответил словами Пушкина:

- «Вся жизнь - одна ли, две ли ночи».

Все было прекрасно на этой тяге, но вальдшнеп не прилетел. Я погрузился в свои воспоминания: сейчас вот вальдшнеп не прилетел, а в далеком прошлом - она не пришла. Она любила меня, но ей казалось этого недостаточно, чтобы ответить вполне моему сильному чувству. И она не пришла. И так я ушел с этой «тяги» своей и больше не встречал ее никогда.


Михаил Пришвин

В пустыне мысли могут быть только свои, вот почему и боятся пустыни, что боятся остаться наедине с самим собой.

Давным-давно это было, но быльем еще не поросло, и я не дам порастать, пока сам буду жив. В то далекое «чеховское» время мы, два агронома, люди между собой почти незнакомые, ехали в тележке в старый Волоколамский уезд по делам травосеяния. По пути нам было целое поле цветущей синей медоносной травы фацелии. В солнечный день, среди нашей нежной подмосковной природы это яркое поле цветов казалось чудесным явлением. Синие птицы как будто бы из далекой страны прилетели, ночевали тут и оставили после себя это синее поле. Сколько же там, мне думалось, в этой медоносной синей траве, теперь гудит насекомых. Но ничего не было слышно из-за тарахтенья тележки по сухой дороге. Очарованный этой силой земли, я забыл о делах травосеяния и, только чтоб послушать гул жизни в цветах, попросил товарища остановить лошадь.

Сколько времени мы стояли, сколько я был там с синими птицами, не могу сказать. Полетав душой вместе с пчелами, я обратился к агроному, чтобы он тронул лошадь, и тут только заметил, что этот тучный человек с круглым заветренным простонародным лицом наблюдал меня и разглядывал с удивлением.

Зачем мы останавливались? - спросил он.

Да вот, - ответил я, - пчел мне захотелось послушать.

Агроном тронул лошадь. Теперь я в свою очередь вгляделся в него сбоку и что-то заметил. Еще раз глянул на него, еще и понял, что этот до крайности практический человек тоже о чем-то задумался, поняв через посредство, быть может, меня роскошную силу цветов этой фацелии.

Его молчание мне становилось неловким. Я спросил его о чем-то незначительном, лишь бы не молчать, но он на вопрос мой не обратил ни малейшего внимания. Похоже было, что мое какое-то неделовое отношение к природе, быть может просто даже молодость моя, почти юность, вызвали в нем свое собственное время, когда каждый почти бывает поэтом.

Чтобы окончательно вернуть этого тучного красного человека с широким затылкам к действительной жизни, я поставил ему по тому времени очень серьезный практический вопрос.

По-моему, - сказал я, - без поддержки кооперации наша пропаганда травосеяния - пустая болтовня.

А была ли у вас, - спросил он, - когда-нибудь своя Фацелия?

Как так? - изумился я.

Ну да, - повторил он, - была ли она?

Я понял и ответил, как подобает мужчине, что, конечно, была, что как же иначе…

И приходила? - продолжал он свой допрос.

Да, приходила…

Куда же делась-то?

Мне стало больно. Я ничего не сказал, но только слегка руками развел, в смысле: нет ее, исчезла. Потом, подумав, сказал о фацелии:

Как будто ночевали синие птицы и оставили свои синие перья.

Он помолчал, глубоко вгляделся в меня и заключил по-своему:

Ну, значит, больше она уже не придет.

И, оглядев синее поле фацелии, сказал:

От синей птицы это лежат только синие перышки.

Мне показалось, будто он силился, силился и наконец завалил над моей могилой плиту; я еще ждал до сих пор, а тут как будто навсегда кончилось, и она никогда не придет. Сам же он вдруг зарыдал. Тогда для меня его широкий затылок, его плутоватые, залитые жиром глазки, его мясистый подбородок исчезли, и стало жаль человека, всего человека в его вспышках жизненной силы. Я хотел сказать ему что-то хорошее, взял вожжи в свои руки, подъехал к воде, намочил платок, освежил его. Вскоре он оправился, вытер глаза, взял вожжи опять в свои руки, и мы поехали по-прежнему.

Через некоторое время я решился опять высказать, как мне казалось тогда, вполне самостоятельную мысль о травосеянии, что без поддержки кооперации мы никогда не убедим крестьян ввести в севооборот клевер.

А ночки-то были? - спросил он, не обращая никакого внимания на мои деловые слова.

Конечно, были, - ответил я как настоящий мужчина.

Он опять задумался и - такой мучитель! - опять спросил:

Что же, одна только ночка была?

Мне надоело, я чуть-чуть рассердился, овладел собой и на вопрос, одна или две, ответил словами Пушкина:

- «Вся жизнь - одна ли, две ли ночи».

Все было прекрасно на этой тяге, но вальдшнеп не прилетел. Я погрузился в свои воспоминания: сейчас вот вальдшнеп не прилетел, а в далеком прошлом - она не пришла. Она любила меня, но ей казалось этого недостаточно, чтобы ответить вполне моему сильному чувству. И она не пришла. И так я ушел с этой «тяги» своей и больше не встречал ее никогда.

Такой сейчас чудесный вечер, птицы поют, все есть, по вальдшнеп не прилетел. Столкнулись две струйки в ручье, послышался всплеск и ничего: по-прежнему вода мягко катится по весеннему лугу. А после оказалось, раздумывал я: из этого, что она не пришла, сложилось счастье моей жизни. Вышло так, что образ ее мало-помалу с годами исчезал, а чувство оставалось и жило в вечных поисках образа и не находило его, обращаясь с родственным вниманием к явлениям жизни всей нашей земли, всего мира. Так на место одного лица стало все как лицо, и я любовался всю жизнь свою чертами этого необъятного лица, каждую весну что-то прибавлял к своим наблюдениям. Я был счастлив, и единственно, чего мне еще не хватало, это чтобы счастливы, как я, были все.

Так вот оно чем объясняется, что моя литература остается жить: потому что это моя собственная жизнь. И всякий, кажется мне, мог бы как я: попробуй-ка забудь свои неудачи в любви и перенеси свое чувство в слово, и у тебя будут непременно читатели.

И я думаю теперь, что счастье вовсе не зависит от того, пришла она или не пришла, счастье зависит лишь от любви, была она или не была, самая любовь есть счастье, и эту любовь нельзя отделять от «таланта».

Так я думал, пока не стемнело, и я вдруг понял, что больше вальдшнеп не прилетит. Тогда резкая боль пронзила меня, и я прошептал про себя: «Охотник, охотник, отчего ты тогда ее не удержал!»

Аришин вопрос

Когда эта женщина ушла от меня, Ариша спросила:

А кто у ней муж?

Не знаю, - сказал я, - не спрашивал. И не все ли нам-то равно, кто у ней муж?

Как же так «все равно», - сказала Ариша, - сколько сидели с ней, разговаривали, и не знаете, кто у ней муж, я бы спросила.

В следующий раз, когда она пришла ко мне, вспомнился Аришин вопрос, но я опять не спросил, кто у ней муж. Я потому не спросил, что она мне чем-то понравилась, и догадываюсь, именно тем, что глаза ее напомнили мне возлюбленную моей юности чудесную Фацелию. То пли другое, по она мне правилась именно тем же, чем некогда и Фацелия: она не возбуждала во мне помыслов о сближении, напротив, этот мой интерес к ней отталкивал всякое бытовое внимание. Никакого дела мне теперь не было до ее мужа, семьи, дома. Когда она собралась уходить, мне вздумалось, после трудной работы, подышать воздухом, быть может и проводить ее до дому. Мы вышли, было морозно. Черная река зябла, и струйки пара перебегали всюду, и от ледяных заберегов слышался шорох. Такая была страшная вода, бездна такая, что казалось, и самый несчастный, кто решился бы утонуть, взглянув в эту черную бездну, вернулся к себе домой радостный и прошептал, разводя самовар:

«Вздор-то какой - топиться! Там еще хуже нашего. Тут-то я хоть чаю попью».

А у вас есть чувство природы? - спросил я свою новую Фацелию.

А что это? - опросила она в свою очередь.

Она была образованная женщина и сотни раз читала и слышала о чувстве природы. Но вопрос ее был такой простой, искренний. Не оставалось никакого сомнения: она действительно не знала, что такое чувство природы.

«И как она могла знать, - подумалось мне, - если она-то, может быть, эта моя Фацелия, и есть сама „природа“».

Эта мысль поразила меня.

Еще раз захотелось мне с этим новым пониманием заглянуть в милые глаза и через них внутрь той самой моей «природы», желанной, и вечно девственной, и вечно рождающей.

А. С. Кондратьев

ХУДОЖЕСТВЕННО-ФИЛОСОФСКИЙ СМЫСЛ

ПОЭМЫ М. ПРИШВИНА "ФАЦЕЛИЯ"

Проблема создания подлинно научной концепции истории русской литературы с учетом православного типа духовности является одной из актуальных по своей онтологической значимости. Ее решение предполагает выявление, как заметил И. А. Есаулов, своеобразного ""общего знаменателя", конституирующего единство русской культуры" (1). Освоение незыблемости художественной традиции, коренящейся в архетипах христианского сознания, вселяет надежду и уверенность. Творческое наследие М. Пришвина, возвращаемое в историко-литературный контекст на изломе эпох духовной истории Отечества, представляет собой некий феномен: в свете системы исконных для национального самосознания аксиологических представлений освоена русская трагедия века, да и биография Пришвина, устремленного в своих исканиях к согласию с миром и с самим собой, неотделима от роковых испытаний и искушений ХХ века, однако, начиная "Неодетую весну", он пишет: "Много в жизни своей я бродяжничал, но в какое бы новое место ни приходил, везде мне хотелось построить тут себе дом и жить долго" (2).

Исчерпанность гуманистической идеологии сказалась как на миропонимании Пришвина, смыкающегося с представителями русского космизма: М. Федоровым, В. Вернадским, К. Циолковским, так и на художественной системе писателя, который в атмосфере чувства человеческой исключительности был лишен антропоцентрического прельщения: "…"я" мое - часть великого Я, оно может свободно превратиться в того или другого человека" (2, т. 8, с. 78). В 1913 году З. Гиппиус называет Пришвина "бесчеловечным писателем" как весьма равнодушного к религиозно-философскому сектантству интелли-генции, а в 1940 году после успеха "Фацелии" в "Новом мире" критик Мстиславский уже пишет разве что не политический донос на Пришвина, свободного от мании борьбы и подозрительности, но преисполненного любви и веры в мир, движимый внечеловеческой волей. Еще в 1914 году Пришвин в дневнике определяет пафос своего творчества: "… моя натура, как я постиг это: не отрицать, а утверждать" (2, т. 8, с. 73), и в связи с этим закономерно обращение писателя к лирической прозе, обладающей колоссальными возможностями нравственно-этического воздействия.

Художественно-философским ответом Пришвина надвигающейся военной катастрофе была книга "Лесная капель". Первая часть этой книги - поэма "Фацелия", в которой в наибольшей мере проявилась исповедально-лирическая тенденция его художественной манеры, сводящейся к тому, что форма маленьких записей в дневник стала больше его формой чем всякая другая.

В предисловии к "Фацелии" Пришвин прямо указывает на характер поэтической миниатюры, отразившейся на концепции художественного мира произведения. Поэма как лиро-эпический жанр представляет собой воплощение системы чувств и эмоциональных состояний героя, вызванных переживанием впечатлений от восприятия действительности: изображенные картины жизни отражают душевный строй героя, являясь преломлением его психологии, но отнюдь не побуждает к читательскому сопереживанию, ибо только лишь интенсивность и глубина душевных движений героя воздействует на читателя. Еще в дневниковых записях 1921 года Пришвин отмечает двойственность концепции мира в сознании человека кризисной эпохи: "Разрушение пространств. Разделение на здешний мир (земной) и "тот свет" (идеальный мир) явилось от несчастья, страдания, греха, а грех - "такое действие", от которого наше умственное существо и чувствующее распадаются и существуют в нашей душе как два отдельные мира" (2, т. 8, с. 136). Но ведь человек с двоящимися мыслями не тверд на всех путях своих - предрекал пророк Иаков на заре Библейской истории. Сбывшиеся апокалиптические предсказания в эпоху Пришвина так или иначе побуждают мыслителя и художника, а главное человека (Пришвин всегда был уверен в том, что человек предшествует поэту!) к актуализации идеи соборности в сознании своих современников.

В книге "У стен града невидимого" светлое озеро воспринято как примиряющий фактор, некий базисный фрагмент бытия, в этой точке сходятся великие крайности русского духа. А в этапной для своего творческого пути книге "Мы с тобой" Пришвин скрывает родственную связь человека с мирозданием: "… я ищу в жизни видимыe отражения или соответствия непонятной и невыразимой жизни моей собственной души" (2, т. 8, с. 76). Так что поэма "Фацелия" вписывается в контекст пришвинских поисков гармонии бытия, которая есть не что иное, как "результат утонченной личности". Эта мысль из дневника 1908 года развита в поэме "Фацелия" как развертке человеческой души во всей ее умудренной исконной простоте и сложности самовыражения в кризисные моменты истории.

Три части поэмы "Пустыня", "Росстань" и "Радость" раскрывают три уровня человеческой природы в процессе восприятия мира и эмоционального его переживания - душа, эмоционально-интуитивно откликающаяся на впечатления от явлений объективной реальности, сознание, определяющее принципы жизнетворчества как следование условным либо же безусловным авторитетам, и Дух, или подсознание, соприродный одухотворенной стихии бытия мира Божьего - Всемиру, или мировой душе как единой духовной сущности всего сущего. Идея уровня человеческой природы восходит к учению Отцов Церкви: "Душа делится трехсоставно: на силу мыслительную, раздражительную и возделевательную" (3). Такой вывод сделал еще Ефрем Сирин.

Первая часть поэмы подчинена воплощению трагизма и нелепости опустошенного человека и мира. Предпосланный ей эпиграф вскрывает истоки и смысл суетности человека цивилизации, который жаждет в силу природных побуждений остаться наедине с самим собой, что иногда бывает равносильно ощущению зависания над бездной или у роковой черты, ведь пустота противоестественна исконному мироустройству.

Герой поэмы вспоминает о чеховских временах, когда человек метался между крайностями "есть Бог" и "нет Бога", а мир вокруг него вследствие неведения им своего места в жизни разрушался под воздействием демонических сил. Герою вспомнилась поездка в Волоколамский уезд. Святая земля упоминается в Лаврентьевской летописи в 1135 году, там находился знаменитый монастырь Иосифа Волоцкого, оставившего заметный след в отечественной духовной культуре. А теперь же эта земля превратилась в пустырь, и два агронома, по характеру практический и мечтатель, посланы туда по делам травосеяния. Спасение человеком загубленной им же земли оказывается в его руках! Конфликт главки - столкновение двух миросозерцаний: земного и духовного - разрешается неожиданным уяснением исконного их единства и общности. Раскинувшееся перед ними поле медоносной фацелии поразило героя: "очарованный силой земли", он, несмотря на задание по "делам травосеяния", вслушивается в симфонию природного мира, полетав "душой вместе с пчелами" (2, т. 5, с. 7).

Пришвин не любил Пастернака, однако в чувстве мудрости жизни они сходятся. Юрий Живаго командиру партизанского отряда говорит: "А материалом, веществом, жизнь никогда не бывает <…> Она сама куда выше наших с вами тупоумных теорий" (4). Равнодушие и непонимание спутника неожиданно сменяются ощущением собственной обделенности и духовной несостоятельности. Когда он, практический человек, едва знакомый герою, переводит разговор на тему любви, так и несостоявшейся в его судьбе. От равнодушия к красоте и мнимой спасительности в служебных обязанностях он вдруг испытал настоящее отчаяние, после того как узнал, что у его спутника любовь была, но они расстались - значит "больше она уже не придет" (5; 8), тогда как он был лишен счастья любви.

Пришвин пишет поэму "Фацелия" в год встречи со своей единственной - Валерией Дмитриевной, которая была воспринята им как духовный переворот: познав любовь, по его словам, он стал "человеком верующим и стал на этот путь" (5). Поэтому и герой поэмы недоумевает по поводу настойчивых и надоедливых вопросов бесцеремонного спутника, выяснявшего, а было ли счастье у других! Этот "мучитель", словно придавивший над героем могильную плиту, лишил его всякой надежды: "… больше она уже не придет". Еще в 1932 году Пришвин заметил, что предназначение человека - войти в жизнь другого: "Человек существует на земле вовсе не из-за себя, а для единства" (2, т. 8, с. 244), что созвучно концепции Всемирного бытия В. Соловьева. Лишенный чувства неразрывности своей судьбы с природным миром, с Целым, человек обрекает себя на неполноценность, на недосказанность жизненных сил.

Ощущением душевной опустошенности проникнуты и остальные главки первой части: резкая боль охотника, пережившего неудачи в любви и напрасно прождавшего вальдшнепа, падение в черную бездну как возмездие за подмену подлинной любви человеческой бесплодной мечтательностью или, подобно Ноздреву, размен человеческой любви на привязанность "братьев наших меньших", что, конечно же, не спасает от душевной пустоты и безнадежности. Пустыня как символ выжженного современного мира побуждает к поиску жизни. И не случайно - следующая часть "Росстань", или перепутье. Это один из архетипов сознания, вбирающий опыт и проясняющий перспективу.

В эпиграфе ко второй части герой говорит о возвращении домой, к истокам. Сила жизни, аппетит жизни выявляются и осознаются в этой части. Ключевая главка - "Расставание и встреча", где герой размышляет о глубинной связи жизненных явлений: "… сегодня я пропущу зяблика, а завтра пропущу хорошего человека, и он погибнет без моего внимания" (2, т. 5, с. 24). Воспринимая благодать природного мира как преломление идеи Творения герой открывает для себя вовлеченность человека в вечный ход бытия и соприродность ему.

Преображение человека, пережившего чувство любви, воплощено в третьей части поэмы "Радость", завершающейся главкой "Любовь", вскрывающей движение сакрального смысла человеческой природы, сопряженной исконно с абсолютными началами, несопоставимыми с индивидуалистическими моделями самоопределения. Герой осознает себя отнюдь не особенным, но ощущает неотделимость своей судьбы от окружающих и Небесного отечества: "… испытываю великое счастье не считать себя человеком особенным, одиноким и быть, как все хорошие люди" (2, т. 5, с. 42).

Утверждая суверенность природы, Пришвин выступил в поэме "Фацелия" против традиционного гуманизма, сложившегося еще в эпоху Возрождения и в ХХ веке исчерпавшего себя, и поэтому "природа все более осмыслялась им как бытийственное начало всеобщего космического единства, в которое включен и человек" (6). В преддверии роковых испытаний Пришвин наставляет человека на доверие к безусловным началам и путь благодатного становления его судьбы в условиях кризиса мира, как предначертано Творцом.

ПРИМЕЧАНИЯ

1. Есаулов И. А. Пасхальный архетип в поэтике Достоевского // Евангельский текст в русской литературе ХУШ - ХХ веков: Сб. науч. трудов. Петрозаводск, 1998. Вып. 2. С. 356.

2. Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 4. М., 1983. С. 242. В дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте.

3. Св. Ефрем Сирин. Духовные наставления. М., 1998. С. 238.

4. Пастернак Б. Доктор Живаго. М., 1989. С. 256.

5. Дружба народов. 1990. № 9. С. 246.

6. Дунаев М. М. Православие и русская литература: В 6 ч. Ч. 6. М., 2000. С. 164.

Михаил Пришвин

Поэма

В пустыне мысли могут быть только свои, вот почему и боятся пустыни, что боятся остаться наедине с самим собой.

Давным-давно это было, но быльем еще не поросло, и я не дам порастать, пока сам буду жив. В то далекое «чеховское» время мы, два агронома, люди между собой почти незнакомые, ехали в тележке в старый Волоколамский уезд по делам травосеяния. По пути нам было целое поле цветущей синей медоносной травы фацелии. В солнечный день, среди нашей нежной подмосковной природы это яркое поле цветов казалось чудесным явлением. Синие птицы как будто бы из далекой страны прилетели, ночевали тут и оставили после себя это синее поле. Сколько же там, мне думалось, в этой медоносной синей траве, теперь гудит насекомых. Но ничего не было слышно из-за тарахтенья тележки по сухой дороге. Очарованный этой силой земли, я забыл о делах травосеяния и, только чтоб послушать гул жизни в цветах, попросил товарища остановить лошадь.

Сколько времени мы стояли, сколько я был там с синими птицами, не могу сказать. Полетав душой вместе с пчелами, я обратился к агроному, чтобы он тронул лошадь, и тут только заметил, что этот тучный человек с круглым заветренным простонародным лицом наблюдал меня и разглядывал с удивлением.

Зачем мы останавливались? - спросил он.

Да вот, - ответил я, - пчел мне захотелось послушать.

Агроном тронул лошадь. Теперь я в свою очередь вгляделся в него сбоку и что-то заметил. Еще раз глянул на него, еще и понял, что этот до крайности практический человек тоже о чем-то задумался, поняв через посредство, быть может, меня роскошную силу цветов этой фацелии.

Его молчание мне становилось неловким. Я спросил его о чем-то незначительном, лишь бы не молчать, но он на вопрос мой не обратил ни малейшего внимания. Похоже было, что мое какое-то неделовое отношение к природе, быть может просто даже молодость моя, почти юность, вызвали в нем свое собственное время, когда каждый почти бывает поэтом.

Чтобы окончательно вернуть этого тучного красного человека с широким затылкам к действительной жизни, я поставил ему по тому времени очень серьезный практический вопрос.

По-моему, - сказал я, - без поддержки кооперации наша пропаганда травосеяния - пустая болтовня.

А была ли у вас, - спросил он, - когда-нибудь своя Фацелия?

Как так? - изумился я.

Ну да, - повторил он, - была ли она?

Я понял и ответил, как подобает мужчине, что, конечно, была, что как же иначе…

И приходила? - продолжал он свой допрос.

Да, приходила…

Куда же делась-то?

Мне стало больно. Я ничего не сказал, но только слегка руками развел, в смысле: нет ее, исчезла. Потом, подумав, сказал о фацелии:

Как будто ночевали синие птицы и оставили свои синие перья.

Он помолчал, глубоко вгляделся в меня и заключил по-своему:

Ну, значит, больше она уже не придет.

И, оглядев синее поле фацелии, сказал:

От синей птицы это лежат только синие перышки.

Мне показалось, будто он силился, силился и наконец завалил над моей могилой плиту; я еще ждал до сих пор, а тут как будто навсегда кончилось, и она никогда не придет. Сам же он вдруг зарыдал. Тогда для меня его широкий затылок, его плутоватые, залитые жиром глазки, его мясистый подбородок исчезли, и стало жаль человека, всего человека в его вспышках жизненной силы. Я хотел сказать ему что-то хорошее, взял вожжи в свои руки, подъехал к воде, намочил платок, освежил его. Вскоре он оправился, вытер глаза, взял вожжи опять в свои руки, и мы поехали по-прежнему.

Через некоторое время я решился опять высказать, как мне казалось тогда, вполне самостоятельную мысль о травосеянии, что без поддержки кооперации мы никогда не убедим крестьян ввести в севооборот клевер.

А ночки-то были? - спросил он, не обращая никакого внимания на мои деловые слова.

Конечно, были, - ответил я как настоящий мужчина.

Он опять задумался и - такой мучитель! - опять спросил:

Что же, одна только ночка была?

Мне надоело, я чуть-чуть рассердился, овладел собой и на вопрос, одна или две, ответил словами Пушкина:

- «Вся жизнь - одна ли, две ли ночи».

Все было прекрасно на этой тяге, но вальдшнеп не прилетел. Я погрузился в свои воспоминания: сейчас вот вальдшнеп не прилетел, а в далеком прошлом - она не пришла. Она любила меня, но ей казалось этого недостаточно, чтобы ответить вполне моему сильному чувству. И она не пришла. И так я ушел с этой «тяги» своей и больше не встречал ее никогда.

Такой сейчас чудесный вечер, птицы поют, все есть, по вальдшнеп не прилетел. Столкнулись две струйки в ручье, послышался всплеск и ничего: по-прежнему вода мягко катится по весеннему лугу. А после оказалось, раздумывал я: из этого, что она не пришла, сложилось счастье моей жизни. Вышло так, что образ ее мало-помалу с годами исчезал, а чувство оставалось и жило в вечных поисках образа и не находило его, обращаясь с родственным вниманием к явлениям жизни всей нашей земли, всего мира. Так на место одного лица стало все как лицо, и я любовался всю жизнь свою чертами этого необъятного лица, каждую весну что-то прибавлял к своим наблюдениям. Я был счастлив, и единственно, чего мне еще не хватало, это чтобы счастливы, как я, были все.

Так вот оно чем объясняется, что моя литература остается жить: потому что это моя собственная жизнь. И всякий, кажется мне, мог бы как я: попробуй-ка забудь свои неудачи в любви и перенеси свое чувство в слово, и у тебя будут непременно читатели.

И я думаю теперь, что счастье вовсе не зависит от того, пришла она или не пришла, счастье зависит лишь от любви, была она или не была, самая любовь есть счастье, и эту любовь нельзя отделять от «таланта».

Так я думал, пока не стемнело, и я вдруг понял, что больше вальдшнеп не прилетит. Тогда резкая боль пронзила меня, и я прошептал про себя: «Охотник, охотник, отчего ты тогда ее не удержал!»

Аришин вопрос

Когда эта женщина ушла от меня, Ариша спросила:

А кто у ней муж?

Не знаю, - сказал я, - не спрашивал. И не все ли нам-то равно, кто у ней муж?

Как же так «все равно», - сказала Ариша, - сколько сидели с ней, разговаривали, и не знаете, кто у ней муж, я бы спросила.